Всяческие премудрости, как называл их Ланц, относительно правильности употребления понятий «арестованный» и «обвиняемый» были забыты даже обычно щепетильным в этом вопросе выпускником номер тысяча двадцать один; с минуты, когда он вышел на ночной двор собора под плотную стену ливня, с той ночи, когда брел к чернеющим в темноте башням Друденхауса, ощущая холодные струи дождя на лице, внутри словно что-то переключилось — как сдвигается механизм арбалета, удерживающий в напряжении струну. С той минуты стрела сорвалась, и теперь летела, прошибая преграды, которые когда-то казались незыблемыми, обязательными и верными. Или, быть может, это случилось еще раньше, когда следователь Гессе решил для себя, что готов смириться с риском потерять наживку при попытке застать Маргарет фон Шёнборн на месте преступления. Когда, призадумавшись, понял, что, будь на месте князь-епископа другой человек, не виновный ни в чем, кроме того, что ему предстоит играть роль червячка, на которого Конгрегация будет ловить крупную рыбу — он и тогда в критический момент, в тот самый момент истины, думал бы не о том, как спасти жертву. Точнее, он об этом не думал бы вовсе. Приоритеты — так называли это наставники, которые забраковали курсанта Гессе, отбирая кандидатов для особых курсов, где воспитывались агенты…
Или — произошел этот внутренний щелчок еще раньше? В те минуты, когда, сидя у алтаря в пустой часовне Друденхауса, он привыкал к возникшей в нем мысли, когда он уже знал, что и как надо сделать, чтобы исполнить то, что должен? Когда в его мозгу появился план всей этой долгой, муторной и, вообще, авантюрной затеи с «внедрением». Когда, рассказывая о своих планах сослуживцам и Керну, видел их взгляды — ошарашенные, пристальные, удивленные, придирчивые; когда, встречая эти взгляды, понял вдруг, что в нем самом ни одного из этих чувств нет. Что их нет вовсе. Никаких. Потому что к тому моменту он уже понял, что важно. Свои приоритеты к тому времени он расставил. Потому что тогда уже знал: главное — не взгляды, не шепот за спиной, не открытая неприязнь или похвала. Facere debentia fieri. Остальное несущественно.
Сейчас он действовал все так же — расчетливо, спокойно и отстраненно, снова время от времени видя все те же обеспокоенные взгляды, понимая, что от него ждут срыва, ждут тоски, хотя бы хандры, по меньшей мере; Курт принимал эти взгляды молча, ничего теперь не объясняя, не возражая и уже не злясь, потому что понял — от него ожидают того, чего ждали бы от себя. Втолковать Ланцу или Керну, чем он так отличен от них, почему ничего подобного в его душе не зародилось, он едва ли смог бы, как не мог пока объяснить даже самому себе — просто принял свое безучастие как факт, а посему лишь молча исполнял все, что сейчас требовалось исполнить, не вдаваясь в споры и пререкания.
Когда Керн приказал «не совать носа» в допросную, где проходила беседа с Маргарет, он лишь пожал плечами, все так же равнодушно откликнувшись «слушаюсь». Сказать, что он потерял прежний интерес к делу, утратил азарт, с которым ухватился за подвернувшееся ему дознание два месяца назад, было нельзя — Курту все так же не терпелось быть везде, где сейчас хоть что-то происходило. Он все так же жалел, что не может быть сразу в нескольких местах — в замке фон Шёнборн, где обыск теперь шел уже не силами всего двух усталых следователей, а немалой ордой специалистов; что не может оказаться при этом и в городском доме герцога тоже, где обнаружили подробнейшие планы подземных лабиринтов Кельна (один из ходов которых, к немалому изумлению даже Керна, оканчивался замурованной дверью в старую башню Друденхауса), в покоях князь-епископа, в соборе, в катакомбах, где прибывшие с кардиналом люди нашли комнату с книгами и рукописями, в том числе и тем злосчастным «Трактатом», каковой, никому более не попадаясь на глаза, исчез в небытии. На любые вопросы о нем Сфорца хмурился и повелевал заниматься своим делом…
За стенами Друденхауса происходило множество всего того, что проходило мимо него, а вот допросы арестованных — это единственное, что Курта занимало всего менее: ничего нового или существенного узнать он уже не мог.
Что касалось князь-епископа — от него теперь кто угодно вряд ли смог бы добиться хоть одного вразумительного слова: напуганный близящейся смертью, обрадованный спасением, тот, очнувшись в тюрьме Друденхауса, поначалу не сразу понял, где находится, а когда это дошло до его рассудка, рассудок отказался служить своему хозяину. Сейчас святой отец, связанный, дабы не рвал с вен бинты, никем не тревожимый, пребывал запертым в самой дальней камере, перемежая слезы истошным смехом и долгой, но путаной декламацией псалмов. По временам он замирал, молча уставясь в стену напротив, и не реагировал ни на что вовсе; даже когда ради очистки совести в его бедро вонзили длинную, словно шило, иглу, в расплывшемся отстраненном лице ничто не дрогнуло — лишь плечи передернулись, словно сгоняя назойливую муху.
Маргарет снова молчала. Она не требовала свидетелей в свою защиту, не грозила вмешательством высоких покровителей и не кричала о своей невиновности; она молчала в прямом смысле этого слова — как когда-то Рената. Разница состояла в том, что Маргарет вполне воспринимала обращенные к ней слова и вздрагивала, когда слова эти становились слишком прямыми, а по дороге в допросную разразилась настоящая истерика с бессильными и бессмысленными попытками вырваться, слезами и криками. «Она сама не видит смысла в собственном упорстве, — со вздохом признал Ланц после очередного допроса. — Это своего рода stupor, только мысленный, без телесного оцепенения и нечувствия. В подобном состоянии пребывают попавшие в невероятную ситуацию и пытающиеся убедить себя, что спят; это пройдет и само… Вот только ждать мы не можем».