— …плачевном.
— Сказано излишне сильно, — чуть улыбнулся Курт, — однако близко к истине. За год ничего не переменилось — разве что в худшую сторону. Близится большая распря с папским престолом; думаю, даже ты это понимаешь при всей твоей неинформированности… Просто нельзя давать ни тени сомнения — ни в чем.
— Тебе уже доводилось это видеть? — еще тише спросил Бруно, кивнув через плечо влево, где за окном, застланным водяной пылью, на площади высились три помоста; он кивнул.
— Разумеется. Однажды. Ближе к получению Печати. Это обязан увидеть любой будущий следователь — для назидания и, наверное, ideo in semet ipsum inquisitio, прошу прощения за lusus verborum; если ты не в состоянии смириться с тем, к чему приводят твои действия — стало быть, в инквизиторах тебе не место. Но Конгрегации…
— … нужны разные люди, я помню. Ты, значит, решил, что ты с этим смириться можешь…
— Смириться, — повторил Курт, выглянув в окно снова; определить что-либо по солнцу было почти невозможно, однако время близилось — он знал это и так. — Самое верное определение. Ты, я полагаю, останешься?
— Нет.
Ответ подопечного прозвучал четко и почти жестко; встретив взгляд Курта, тот пожал плечами, вздохнув.
— Я… так уж вышло… тоже с вами. Как бы там ни было. Можно сказать, что я тот самый «разный», который нужен Конгрегации, да? Хочу знать, в чем участвую. Чему помог и помогу исполниться — еще не раз, как я мыслю. Хочу это видеть. Точнее, — поправился он с нервным смешком, — видеть я этого не хочу совершенно. Но смотреть буду.
В стоячем влажном воздухе Кельна удушливый запах, пришедший с площади перед церковью святой Агнессы, вперемежку с дымом висел плотной пеленой, мешаясь с дождевыми каплями, оседая на лице, одежде, впиваясь в легкие. Глаза щипало, дым выжимал едкие, как кислота, слезы; в голове стоял туман, похожий на эту дымно-жаркую завесу, и тело услужливо подсказывало воспоминания — горящее нутро замка, дым, жар, неподвижность. Смерть. Вкус пепла на губах. Вкус крови на губах.
Рассудок отказывался разделять воспоминания годичной давности и то, что началось три с лишним часа назад и — все еще продолжалось за спиной, на площади. Курт ушел раньше — когда утихли крики и стало неузнаваемым то, что знал. На него больше не смотрели — и он ушел.
Бруно молча шел позади, но его шаги едва осознавались. В голове гудело пламя, все так же будя полузабытые воспоминания и так же переплетаясь с только что слышанным треском и свистом влажного дерева, заглушающим нечеловеческий непрекращающийся вопль. Пламя и смерть. Смерть, которой когда-то едва избежал сам. Пепел. В воздухе, в легких. На губах. Вкус пепла на губах. Вкус крови на ее губах; это было только вчера…
Споткнувшись, он едва не упал, ощутив, как рука поддержала под локоть; высвободившись, отмахнулся, не глядя.
— Я в порядке.
Своего голоса он не услышал, однако ладонь с локтя убралась, и он зашагал дальше, все явственнее ощущая привкус пепла и крови. Еще вчера. Словно только что. Словно — вот сейчас, те же губы…
Когда тошнота ударила в горло, Курт насилу удержался на ногах, упершись в стену какого-то дома ладонью и согнувшись пополам; его вырвало горькой, мерзкой слизью, и снова, и еще раз, а вкус пепла все оставался и, казалось, проникал сквозь кожу, в легкие…
Желудок уже опустел, и следующий приступ был просто спазмом, судорогой; ладонь соскользнула со стены, и под локоть снова подхватила рука, не давая упасть. На этот раз он не стал отталкивать эту руку и дальше шел, опираясь на нее, пошатываясь и слабо видя дорогу.
— Хорошо, что никого не встретилось до самого дома. Славно бы я выглядел в глазах добрых горожан…
Курт сцепил пальцы лежащих на коленях рук замком и покосился на наставника с болезненной усмешкой.
— И хорошо, что Бруно молчал всю дорогу. Если б он принялся меня утешать, меня бы, наверное, снова вывернуло.
— Тебе ведь все еще не по себе, — заметил отец Бенедикт тихо, и усмешка сама собой исчезла. — Тебя гложет это?
Курт молча посмотрел в пол у своих ног. Знакомый пол, со знакомыми трещинами в камне — знакомыми до каждого извива; сколько это было уже — вот такая странная исповедь, не в часовне академии святого Макария, а в ректорской зале…
— Гложет? — переспросил он медленно. — Нет, если вы хотели знать, не раскаялся ли я в том, что сделал. Я считаю, что был прав…
— Но? — осторожно уточнил наставник. — Ведь что-то есть у тебя в душе, не знаю, сомнения это или сожаление.
— В моей душе, отец, многое, — согласился Курт, все так же глядя в пол мимо своих сцепленных ладоней. — Сомнения? Да. Сожаление… Я не знаю, должно ли оно быть; если сейчас вы развеете сомнения, его не будет, если нет — я начну сожалеть… Я говорю путано, потому что мои собственные мысли не совсем ясны.
Отец Бенедикт сидел в тишине, когда он вновь умолк, не торопя его, и за это Курт был ему благодарен.
— Я не сомневался, — заговорил он снова спустя полминуты. — Когда сама мысль затеять все это пришла мне в голову — я не сомневался. И после, до самого конца… Может быть, я просто запретил себе все мысли об этом, чтобы не сорваться. Но теперь… Я как-то сказал Дитриху Ланцу, что готов предоставить свою душу для любых прегрешений, если это поможет делу, которому я служу, но тогда не думал, как верно могут сбыться мои слова. Сейчас это было просто… — он тяжело усмехнулся, — блудодеяние. Во имя справедливости. А что потом? На что я готов, как далеко я готов зайти? Ведь дело в том… понимаете, отец, дело в том, что я до сих пор не порицаю себя за это. Не сожалею. In hostem omnia licita — вот чем я руководствовался, и так считаю до сей минуты. Меня это не тревожит, вот в чем дело. Меня не тревожит то, что я в течение месяца методично вел к смерти и лгал в лицо — с улыбкой лгал — женщине, которая меня любила. Которую всего несколько дней назад любил без памяти. Это все исчезло, когда я узнал, что она такое. Просто исчезло. Ушло. Тотчас. И у меня в душе не дрогнуло ничего; вы понимаете? Но это должно быть, ведь так? Это свойственно человеку, это в порядке вещей. Тогда почему все случившееся не взволновало меня?